|

Газета
"Коммерсантъ-СПБ" № 68(4123) от 16.04.2009
Клавир во
время чумы
// Григорий Соколов
почувствовал кризис
В Петербурге завершилась традиционная весенняя гастроль Григория
Соколова. С перерывом в один день в Большом и Малом залах Филармонии он
исполнил две сонаты Бетховена и одну — Шуберта. ДМИТРИЙ РЕНАНСКИЙ считает,
что крупнейший из отечественных пианистов сыграл нечто большее.
Григорий Соколов всегда жил преодолением
стереотипов, начиная от восприятия затертых до дыр произведений и заканчивая
пониманием сущности музыки как таковой. Шло время, но на концертах Соколова
менялись лишь программы и превосходные формы оценки их исполнения.
Стереотипом стал сам Григорий Соколов. Из года в год ему все легче давались
выходы в те верхние слои звуковой атмосферы, в которых публике с каждой
весной дышалось все тяжелее. Разряженная безмятежность казалась чересчур
искусственной, все невозвышенное и земное отметалось. Любой намек на
человеческую драму закапывался так глубоко, что натяжение музыкальных
структур достигало опасного предела, а дистанция между аутичным пианистом и
покорной публикой делалась непреодолимой.
Нынешнее выступление господин Соколов
посвятил разрушению мифа о себе самом. Хотя программа вроде как и не
предвещала ничего нового: из Бетховена выбор был сделан в пользу самого
аполлонического (ранние Вторая и Тринадцатая сонаты), из Шуберта — самого эфирного
(соната D850). Но оба безоблачных мира пианист
вспорол внутренними противоречиями и вывернул смысловыми швами наружу.
Фантазийные бетховенские фитюльки Соколов то растушевывал неуловимыми
импрессионистскими полутонами, то наваливался на них всей громадой
современного рояля. Замедлив привычные темпы, исследуя каждый пассаж под
микроскопом и взяв каждую модуляцию под мушку, Соколов добрался до
первооснов. Здесь — барочные секвенции и чувственность в духе сыновей Баха,
там — взрывы гайдновской спонтанности и россыпь старинно-клавирной
молоточковости. Вскрыв всю подноготную младобетховенской генеалогии, Соколов
умудрился вчитать в обе сонаты еще и романтическое будущее пианизма: в
бетховенской шевелюре предлагалось угадать то куртуазный шопеновский локон, то
капитальную бороду Брамса.
Нельзя сказать, чтобы Бетховен так уж легко
поддавался всем этим метаморфозам. Но в трении сопротивляющегося материала
мучительно созидалось новое исполнительское качество. В самое малое
количество нот Соколов и раньше мог вместить предельное количество музыки.
Теперь он словно бы проверяет — сколько еще аллюзий и сравнений способен
выдержать первоисточник? Подобное раблезианство не слишком милосердно ни по
отношению к композитору, ни тем более — к публике. Концентрация звуковой
информации на минуту музыкального времени зашкаливала, так что после первого
отделения концерта многие не случайно почувствовали что-то вроде культурного
отравления. Подорвав на корню Бетховена, во второй половине вечера Соколов
принялся было за Шуберта. Но опыт по лишению шубертовской сонаты привычного
жанрового тепла получился не столь удачным. В игре пианиста сквозила
отчетливая усталость, не столько физическая, сколько духовная. Выйдя на новые
эстетические рубежи, Соколов остановился: груз идейной опустошенности прошлых
лет не дал преодолеть кризис окончательно.
Традиционно обширная офф-программа
расставила все по своим местам. Все шесть сыгранных на бис пьес исполнялись
Соколовым и раньше, и каждая из них поразила обостренной экспрессией. В
миниатюре Рамо трепыхалось бьющееся сердце, в пяти шопеновских прелюдиях
полыхал адский вихрь и исступленно бил похоронный набат — никогда еще Соколов
не обнажал чувственное начало так явно. Его будто прорвало: пианистический
пир двух первых отделений обернулся в заключение концерта эмоциональной
чумой. Герметичный звуковой мир прохудился, музыкант будто бы вспомнил о тех,
кто сидит в зале, и тех, кто находится за его пределами, — Соколов играл
скорее не о своем кризисе, а как минимум об общемировой катастрофе. Чем в
очередной раз подтвердил принадлежность к касте гениев, отличительной чертой
которых всегда являлось свойство делать личное общемировым.
|